7 февраля. Полнейший застой. Бесконечные мучения.При известной степени самопознания и при других благоприятствующих наблюдению за собой условиях неизбежно будешь время от времени казаться себе отвратительным. Любой критерий хорошего — сколь различны бы ни были мнения на сей счет — будет представляться слишком высоким. Придется признаться себе, что ты являешься не чем иным, как крысиной норой жалких задних мыслей. Даже малейший поступок будет зависим от этих жалких мыслей. Эти задние мысли будут такими грязными, что, анализируя свое поведение, не захочешь даже продумать их, а ограничишься взглядом на расстоянии. Эти задние мысли будут обусловливаться не каким-то, скажем, корыстолюбием, — корыстолюбие по сравнению с ними покажется идеалом добра и красоты. Грязь, которую обнаружишь, будет существовать во имя самой себя, ты познаешь, что явился на этот свет насквозь пропитанный ею, из-за нее же, неузнанный или слишком хорошо распознанный, отойдешь в мир иной. Эта грязь будет самым глубинным слоем, которого только можно достичь, но этот самый глубинный слой будет состоять не из лавы, а из грязи. Она будет началом и концом, и даже сомнения, которые породит самоанализ, очень скоро станут столь же вялыми и самодовольными, как свинья, валяющаяся в навозной жиже.
Письма к ФелицииА я, хочешь верь, хочешь нет, был не в состоянии на них даже взглянуть – и не из отвращения к грязи, а просто из отвращения. Зато, как и почти весь вчерашний день, я даже начал питать нечто вроде тихой симпатии к отцу, а вернее, почти восхищение им, который оказался способен все это вынести – и мать, и меня, и семейства обеих сестер в деревне, и беспорядок на тамошней даче, где на столе вата соседствует с тарелками, где на кроватях отвратительный кавардак из самых разных вещей, где на одной из кроватей валяется средняя сестра, потому что у нее слегка болит горло, а муж ее сидит рядом и то ли в шутку, то ли всерьез называет ее «золотце мое» и «сокровище мое», где маленький ребенок, пока с ним играют, справляет нужду прямо на середине комнаты, ибо иначе он не может, где две прислуги со своими всевозможными услугами всем только мешаются, где жир от паштета из гусиной печенки, намазываемого на хлеб, капает в лучшем случае на руки. Я уже даю справки, не так ли? Хотя при этом явно впадаю в какой-то огрех, ибо свою неспособность все это вынести ищу в фактах, вместо того чтобы искать ее в себе. Все в тысячу раз менее скверно, чем я описал это здесь и описывал раньше, но мое отвращение ко всему этому в тысячу раз сильнее, чем я в состоянии выразить. Не потому, что это родственники, а только потому, что это люди, я в одном помещении с ними не выдерживаю, и только для того, чтобы еще раз в этом убедиться, я каждое воскресенье после обеда езжу в деревню, хотя никто меня, по счастью, туда не гонит. Вчера я, задыхаясь и почти ничего не видя от омерзения, как в темноте, еле отыскал дверь и, лишь выйдя на проселок, уже вдали от дома, смог перевести дух, хотя отвращения накопилось столько, что я и сегодня до конца от него не отошел. Я не могу жить с людьми, я с неизбежностью ненавижу всех своих родственников – не потому, что это родственники, и не потому, допустим, что они плохие люди, не потому, что я не лучшим образом о них думаю (напрасно Ты полагаешь, что «страшная робость» от подобных мыслей избавляет, вовсе нет), – но просто потому, что это люди, живущие ко мне ближе всех. А именно совместную жизнь с людьми я и не могу выносить, у меня почти нет сил воспринимать ее даже как неизбежное несчастье. При безучастном стороннем наблюдении все люди меня радуют, но радость эта не настолько велика, чтобы я – если бы только здоровье позволило – не предпочел куда более счастливо жить в пустыне, в лесу, на острове, нежели ютиться здесь, между спальней и гостиной моих родителей. У меня, конечно же, не было желания причинить Тебе боль, но я ее причинил, из чего следует, что я никогда не буду иметь желания причинять Тебе боль – и все же причинять ее буду. (Вся история с наведением справок пока что никакого продолжения не имела, мать в пятницу ничего не стала предпринимать, потому что хотела поговорить с отцом, в субботу от Тебя еще не было ответа, и я, в осознании своей перед Тобой вины, попросил ее подождать, а в воскресенье, поскольку письма все еще не было, вообще взял свое разрешение назад.) Остерегайся, Фелиция, считать жизнь всего лишь пошлой, в смысле – монотонной, недалекой, мелочной, на самом деле жизнь просто ужасна, я ощущаю это, наверно, как никто другой. Часто – а в глубине души, пожалуй, непрестанно – я вообще сомневаюсь в том, человек ли я. Обида, которую я Тебе причинил, еще одно, пусть невольное, об этом напоминание. Я и правда не знаю, как мне быть.
Франц.
Разве не становится Тебе тошно от одного моего вида? Или Ты все еще не видишь, что меня надо держать взаперти в самом себе, дабы предотвратить несчастье, Твое, Фелиция, несчастье? Я не человек и потому способен Тебя, кого я больше всех, кого единственную на свете люблю (ибо, по моему ощущению, у меня нет и быть не может ни родных, ни друзей, и не хочу я, чтобы они у меня были), с холодной душой мучить и с холодной душой принимать от Тебя прощение за причиненные муки. Могу ли я терпеть подобное положение вещей, если я его в точности вижу, предчувствую, постоянно в своих предчувствиях утверждаюсь и предчувствую снова? Такому, как я, одному еще худо-бедно жить позволительно, я бешусь про себя, мучу людей лишь в письмах, но как только мы станем жить вместе, я превращусь в опасного паяца, которого лучше всего просто сжечь. Я такого натворю! Я поневоле такого натворю! А если ничего не натворю, то и подавно пропаду, потому что это будет против моей натуры, и всякий, кто будет со мною, тоже окажется пропащим человеком.
Читаю про то, как вы обсуждаете свадьбу Твоего брата, как тесть с тещей его боготворят, как самоотверженно они свою дочку любят, – думаешь, я испытываю при этом человеческое участие?